Главная // Библиотека // Прозаики // Елизавета Романова. В штабе. Рассказ. 2005



ЕЛИЗАВЕТА РОМАНОВА

В ШТАБЕ

Рассказ


Что рассказ мой — протокол, писанный лично для себя и интересный лично мне, — я была уверена. И истерика, случившаяся с Ириной П., из любопытства попросившей почитать, что я там накалякала, истерика, случившаяся с нею, меня удивила.

Мною овладела авторская гордость. Ирина много читала, но я ещё не видела, чтобы она так стучала зубами и каталась по постели после чтения. Но я уже тогда поняла, что дело не в моих талантах, а в том, что Ирина и я — экземпляры одной модели. В день нашего за пару месяцев до того состоявшегося знакомства, в один только день, я услышала от неё с десяток острот и оборотов, которые, как мне казалось, выдумала лично я. У нас были, теперь я не сомневаюсь, разные характеры. Но нас переварило в одном котле. Мы говорили на одном языке. И насколько моя героиня была мною, настолько же она была ею. И... нужно ли объяснять?

Без лицемерия — я не знаю, станут вообще читать это люди другого поколения или другой судьбы. Или другого пола. Очень может быть, что это интересно только мне и моим подругам.

Ирина прочла написанное мною в привилегированной — на двоих — комнате студенческого общежития, куда поселили нас, ещё донашивающих гимнастёрку и кирзу. И писала я о том, что ещё не отошло, что было для нас вчерашним. Но и тогда в описываемом мною, недавнем тогда прошлом, я уже увидела что-то со стороны. И почему-то, желая писать и писать (без надежды напечататься — я понимала, что пишу хронику небогатой событиями жизни), я хотела излагать только правду, нарисовать правдивую картину. И я мучилась уже тогда. Как же писать? Как моя героиня видела и воспринимала в момент вершения её малых дел, или как видится мне пару лет спустя из обшарпанных, но мирных стен голодного, по-недавнему тылового, города?

Возможность осмысления виденного на бумаге была недолгой. Наверное, у меня мало сил. Другие могли и работать, и писать. Те, кто были рядом, могли и работать, и «двигать науку». Я могла делать что-то одно. Мне выпало только работать. Записи всё же уцелели.

Теперь и с тех дней в общежитии — прошло более тридцати лет. Наверно, многое я начисто забыла. Найдя порой какое-то письмо из прошлого, я долго думаю, от кого же это? Читая свои письма, не верю: я ли писала так наивно, прямолинейно и плакатно?

В собственных беглых записях не пойму, о чём или о ком.

Но не всё и не все ушли бесследно из души и ума. Многое и многие оставались при мне годами.

Перечитывая написанное три с половиной десятка лет назад, я вижу, что многое там пропущено, не обозначено. Потому что не только тогда, когда оно происходило, переживалось, но ещё и тогда, когда я писала об этом впервые, это было само собой разумеющимся, а потому незаметным. Ведь не пишут же ни в одном произведении, что герой каждый день дышал и пил воду.

Но обычное тогда стало необычным к нынешним дням. Ведь героиня, скажем, совсем не помнила и не думала о засунутой за голенище алюминиевой ложке с тремя царапинами на тыльной стороне, чтобы не спутать при случае с чужой. Она думала и переживала иное. Отнять время читателя рассказом о ложке — сместить акцент повествования. Не сказать — не дорисовать ту реальность. Как быть?

И не только это ставит меня в тупик, когда я сажусь перед чистым листом.

К старости, освободившись от груза напряжённой работы, потеряв самых близких и дорогих, стараясь занять себя незначащими, не ранящими пустяками, я, не стремясь к этому, даже неожиданно для себя, стала делать открытия в своём прошлом. В прошлом своих друзей и подруг.

Тогда я видела, но не понимала.

Теперь смысл слов и поступков людей, которых я видела и знала, вдруг какими-то толчками, этапами стал открываться мне.

Даже мои собственные поступки, ошибки, обстоятельства из дали старости мне стали, кажется, ясны. Говорю «кажется», потому что за одним осмыслением следует иное, опровергающее первое, предыдущее, и на чём я остановлюсь, я не знаю.

Вставлять в написанное тогда всё то, что я вижу теперь, что я поняла, что заметила теперь в этом прошлом? Если я пишу о том, что было, надо писать всё. Если я пишу о том, что я видела тогда, надо оставить как есть.

Как же быть?

Наверно, перед пишущими людьми не раз вставала эта проблема. Может быть, ею занимались даже теоретики?

А вот Лев Толстой? Он долго и старательно писал «Анну Каренину». И что же? Там как-то всё на месте, и детали и смысл. И самое потрясающее то, что читая этот роман в юном возрасте, мы видим там одно, обогащаясь личным опытом, старея, при каждом новом чтении мы замечаем, открываем там новое содержание, вскрываем новые глубины, словно это не написанное человеком, а сама жизнь.

Но ведь я не Лев Толстой. Попробую рассказать, как сумею.


* * *

Быстро пройдя по промороженным сеням, Лида нащупала дверную скобу, рывком открыла дверь и сразу же захлопнула ее за собой.

В хате было темно, тепло, душно; с пола неслось разнозвучное дыхание и сопение спящих людей. Лида почувствовала, что рядом, у дверной притолоки, кто-то стоит. Это был часовой, заскочивший в избу на минуту перевести дух от жестокого мороза. Отстранившись, чтобы выпустить его, Лида поскользнулась подмёрзшими валенками на крупной соломе, зацепилась за чьи-то ноги и чуть не упала на спящих. Часовой вышел так же рывком, открыв и моментально закрыв дверь.

Лида помнила с вечера, что сразу у входа справа под лавкой было незанятое место; она просунула туда валенком — пусто.

Свободное место было и рядом с больным капитаном Лёнькой Гончаруком на широкой постели около печки, но подойти туда, подождав, пока согреется шинель, пощупать пульс, потрогать лоб, дать ему воды из его фляги, лежавшей в изголовье, было невозможно — люди лежали на полу очень тесно, воистину, как сельди в бочке. Лида постояла у притолоки, пытаясь уловить в хоре сонных звуков Лёнькино хриплое дыхание. Вроде чуть ровнее.

— Ладно, Давыдов позовёт, — сказала себе Лида и, опустившись на корточки, затем на четвереньки, сильно подвинув спящего на полу у лавки, нечаянно задев рукой забинтованное лицо спящего на лавке, просунулась на свободное место. Соломы там было совсем мало...

Спать можно было два часа — так договорилась в штабе со Свиридовым, дежурным по оперотделу. Два часа он дежурил и за неё, по разведотделу. А потом она отпустит его, сама будет и за разведдежурного. Вот соломы под лавкой мало.

...Кто-то толкал в подошву валенка. У двери стоял посыльный Давыдов и, картавя, говорил:

— Товагищ лейтенант, товагищ лейтенант, вы разбудить говорили.

— Иди, — сказала Лида и стала натягивать полуспущенные с ног валенки, ударяясь затылком о край лавки, одела шинель.

Слева от неё часто ворочался на соломе и всё толкался во сне артиллерист — изба принадлежала артиллеристам.

Дивизия генерала Смирнова этим вечером была передвинута по передовой влево на несколько километров. Происходило уплотнение нашей линии. Разведрота, в которой Гончарук, Лида, связной Степаныч обычно держали свои вещмешки и куда
ходили отдыхать, сейчас ютилась во дворе этой хаты, в сарае. В хату с вечера их впустили только троих.

Степаныч занимал место на полу около кровати капитана. На кровати, возвышаясь над всем народом, спящим на полу, бормотал во сне больной Лёнька. На печке теснилась хозяйка с детьми, и затяжно всю ночь кашляла и харкала старуха. Старуха кашляла как раз над Лёнькой, и Лида боялась, как бы ослабленный прежними ранениями и теперешней простудой организм Лёньки не подхватил туберкулёзную инфекцию. Ещё вечером Лида хотела переложить его головой к стенке, а ногами к печи, но он заупрямился, как всегда, и Лида каждый раз, когда старуха заходилась кашлем, повторяла про себя: «Ну что ему стоило? Вот упрямый!»

В хате было темно, надышали люди, ей, Лиде, было только душно. Ни больше, ни меньше. А через три с лишним десятилетия в одно морозное утро на троллейбусной остановке она ощутила рядом с собой изумительный запах прошлого. Тот и не тот, с примесью аромата тонких духов. Начиналась мода на дублёнки.

Тогда, на троллейбусной остановке, в остолбенении Лида… Лидия Александровна уставилась на элегантную даму, которая ответила ей взглядом превосходства и лёгкого отвращения. А Лидия пропустила свой маршрут, забыв о том, что может опоздать, погрузившись в воскресший вдруг в памяти букет кислой овчины, йода, крови, пота… военторговского одеколона «Сирень»… — запах тех зим.

А сейчас в хате было темно, душно. Выбитые шибки окон были заткнуты тряпками и соломой, а целые стёкла уже синели. Ступая через ноги и головы, Лида пыталась подойти к Лёньке. Но лишь издали едва различила бледное пятно его лица. Поскользнувшись на крупной соломе, повернувшись к двери, споткнулась о чьи-то валенки и, скрипнув дверью, вышла в сени. Отсыревшие в хате подошвы валенок сразу стало схватывать, и она шла по сенцам, не поднимая ног, а двигая ими по чёрному настилу, — чтобы подошвы валенок стали нескользкими. Переступив порог сенец — дверей не было — она осторожно для первого раза вдохнула морозный воздух.

Лида отметила только мороз. А годы спустя, случайно встретив на пыльных командировочных или отпускных перекрёстках запах низкосортного бензина от облезлой трёхтонки, она живо вспомнила обонянием всю привычную смесь запахов тех времён: бензин и резина, лошадиный пот и моча, тол, гарь.

А тогда она подумала одно — мороз.

Слева, в предрассветном сумраке, между стеной и большой крытой машиной, тесно подведённой к соседней хате, подпрыгивал, стуча ногами, часовой. Со стороны передовой доносились редкие, но длинные очереди, отчётливые в предутренней тишине, цокали винтовочные выстрелы. Нечасто, с перерывами, то там, то здесь, бухали разрывы мин. Лида зевнула — хотелось спать.

Напротив, смутно различимые под белой стеной, между повозок, накрытых брезентом и не накрытых, нагруженных ящиками с гранатами, бумажными мешками с сухарями и старым обмундированием, которое старшина не успел сдать или списать, жевали лошади. Это был обоз разведроты. В сарае, что стоял к огородам вплотную, располагалась разведрота.

Если бы капитан Гончарук был здоров, он и Лида были бы с разведротой в этом сарае. Из сарая через какое-то отверстие в стене была выведена жестяная труба, из неё валил густой сырой дым — топили гнилой дверью от погреба, в деревне уже не первый день стояла масса войск, и всё, что можно было спалить, было спалено. Напротив сарая чернела, как пушка с коротким поднятым кверху стволом, походная кухня, через отверстия в закрытой дверце её топки краснели угли, порой вспыхивал огонёк. Повар Потапов доваривал пшённый суп и собирался будить разведчиков. Днём кухню не топили, печи тоже.

Восток синел, предвещая ясный морозный день.

— Опять б… бомбить будет, — сказал часовой, не разобрав, кто в дверях. Лида пробралась между машиной и повозками, вышла на улицу и по деревне, растянутой в одну длинную многокилометровую улицу, пошла направо, к штабу. Подмёрзшие валенки всё-таки скользили.

Если смотреть от въезда в деревню, штаб дивизии был в первой слева хате. Дом, около которого приютилась дивизионная разведрота, был шестым в этом же ряду. Когда перед вечером обоз штадива перешёл из славно обжитого, удобного, редко обстреливаемого, малоопасного оврага с немецкими землянками за Яновкой (на картах была на одних «Яновка», на других «Янивка») сюда в Ново-Сергеевку, деревня была уже битком набита. В ней размещались обозы и тылы своих же полков, тылы своих батальонов, тылы и обозы полков и батальонов другой стрелковой дивизии — левого соседа, и штадив этого соседа. Кроме того, тут же стояли артиллеристы резерва, чьи-то самоходки, всякие приданные свои и соседские части. Между домами (заборов и изгороди не было) теснились повозки и кони; безнадёжно маскируясь чем зря, жались к сараям и хатам виллисы и грузовики; самоходчики подгоняли свои машины к стенам и накрывали их брезентом.

По грязному и стоптанному снегу по обеим сторонам дороги тянулось по несколько проводов; они ответвлялись к избам, уходили в снежные поля, пересекали дорогу, иные были заботливо присыпаны землёй или снегом, другие вольно брошены; старые, с изъеденной оболочкой, связанные здесь и там, новые — гладкие и чёрненькие; то, что их было около десятка, а не один-два, тоже говорило о густой заселённости. Для прибывшего вчера штаба энской дивизии отвели только эту крайнюю избу, не без скандала выселив оттуда контрольную корпусной связи и чью-то хозчасть.

Изба, по здешнему хата, как и все, видимо, хаты в этом краю, состояла из двух половин. В левой, летней, половине, что к улице, разместилась дивизионная ЦТС — на столе коммутатор и два телефона с перемычками, на лавке — рация, на полу под шинелями и палатками разместилось связное начальство и обалдевшие от усталости сменные. Их часто приходилось поднимать, посылать на линию чинить порывы.

В первой, зимней (тёплой) половине было две комнатёнки и кухонька. В кухоньке, когда Лида вошла, шофёр генерала рассказывал повару, как много техники он видел, когда ездил с «хозяином». Повар, проклиная сырые дрова, торопился сготовить в русской печи еду для генерала на весь день. На табурете около окна, положив на подоконник толстую санитарную сумку и опершись на неё головой, крепко спала Зина — военфельдшер, которая всегда находилась при генерале.

В первой комнате на лавке спал полковник, начальник штаба, а на полу — писарь оперотдела старшина Мельников, человек, знавший себе цену, но не любивший бомбёжки. Начальник оперотдела и его помощники были в полках и оттуда звонили генералу то о том, что людей кормят, то о том, что люди легли спать, а Серый ведёт разведку на юг от рощи, и так далее. На лавке, где кончались сапоги спящего полковника, сидел за столом оперативный дежурный Свиридов и следом за генералом, голос которого был слышен из задней комнаты, звонил в те же части, вызывал тех же людей и полушёпотом спрашивал: «Что ты сейчас докладывал генералу, скажи мне, а то сверху спросят, я дежурю» или «Что твой хозяин моему докладывал, знаешь? Скажи, пожалуйста».

Войдя в эту переднюю дежурную комнату, Лида сразу почувствовала в воздухе как будто густую пыль и бензиновый смрад. Около телефона в шикарной сумке из жёлтой кожи с красной трубкой («союзники»!) отчаянно коптила сплюснутая в верхней части гильза семидесятимиллиметрового снаряда, с фитилём из зимней портянки, заправленная посоленным бензином. Относительно дырки для заправки, пробитой гвоздём или проколотой штыком в верхней части гильзы, у оперативников часто возникали ожесточённые споры. Одни утверждали, что когда гильза заправлена, дырку нужно заткнуть палочкой или хлебом, чтобы бензиновые пары из нагретой гильзы не отравляли воздух. Другие, приводя какие-то законы физики, докладывали, что доступ воздуха к фитилю снизу необходим, и на этом основании не только оставляли дыру открытой, но ещё додумались вставлять в неё бумажный конус, который должен был подавать воздух и чадил невыносимо. Соглашаться ни первые, ни вторые не хотели, и бумажный конус и затычка чередовались в зависимости от того, в чьи руки попадала власть над лампой.

По вони Лида сразу, в дверях ещё, определила бумажную трубу. Рядом с гильзой, как смешная маленькая копия, стояла лампочка из гильзы пэтээровского патрона — выдумка Мельникова. Привыкнув к лампам из снарядных гильз, Лида сразу обратила внимание — она была маленькая, как игрушечная, и, казалось, горела ярче. У дежурного на верхней губе под каждой ноздрёй чернела полоска копоти.

Через приоткрытую в заднюю комнату дверь было видно, что как в землянках, так и в хатах, в помещении генерала обстановка была одна и та же. Стол, покрытый картами, у лавки постели. Генерал сидит на лавке. На столе, справа от генерала, телефон, вплотную слева электролампочка от аккумулятора под столом. Эти ночи генерал спит сидя, если вообще находится «у себя», а не «впереди». От подушки до стола одно движение, но звонят слишком часто, и ему просто пришлось бы мотаться взад-вперёд. Экономя силы, генерал дремлет, подперев щёки ладонями, опёршись грудью на стол. Когда телефон подаёт голос, он тут же, не открывая глаз, громко кричит: «Да!», потом нащупывает рукой трубку, нажимает клапан, говорит: «Ну, слушаю», — и открывает глаза. Зачем кричать «да», если до нажатия ручки телефон «не слышит»? Лида не догадывается, что громким «да» комдив будит себя. Измотавшийся за время предшествующих операций у хутора Песчаного, за эти дни он ещё более постарел.

Свиридов опять смотрит в трубку: «Ну повтори, будь человек!» Почему он не попросил ЦТС сразу подключить его к генеральской линии? Поругался со связистами? Проштрафился, подал голос прежде, чем генерал отключился? Или ЦТС осторожничает — генерал через сени?

— Звонил кто? — спросила Лида у Свиридова.

— Только что спрашивали Баранова сверху. Да порвалась нитка.

Сверху, из корпуса, спрашивали Баранова, хотя знали, что в дивизии уже нет Баранова, начальника разведки. Фамилия Баранова без уговору стала шифром и означала: «Дайте кого-либо, кто в курсе дел о противнике».

Должность начальника разведотдела дивизии вот уже второй месяц занимал капитан Погорельцев. Его помощник, капитан Леонид Гончарук, был основательно болен; разведки, дивизионная и полковые, шли своим чередом, а отвечать за «Баранова» по телефону, т. е. собрать данные из полков и передавать в штаб армии, приходилось переводчице Лиде Васильевой...

— Ну, скажи мне, что нового, — спросила она у дежурного.

— Да ничего. Легла б вон на сундук. Ты, наверно, и заснуть не успеваешь. Ничего нового. Активности не проявляет. Был шум моторов южнее рощи.

Лида переставила с лавки на стол телефон своего отдела в облезлой зелёной коробке на широком ремне, пристроила трубку под шапку, чтобы руки были свободны, и обнаружила, что телефон глух. Она покричала через коридор на ЦТС, чтобы дали связь. Тут же голос в трубке спросил: «Кого надо?» — «Малахит».

— Не «Малахит», а «Василёк», — сказал Свиридов и подвинул ей лист с новыми позывными. Но телефонист сам сказал: «Это значит «Василёк», — и соединил.

Лида позвонила в два полка, которые стояли на передовой и спросила у помощников по разведке, что нового. Ничего. Только разведчики вытащили у убитых две солдатские книжки, но часть оказалась прежняя... пехотный полк.

— Ну, а пленных нет? — спросила Лида у Серого из первого СП.

— Нет, Лидочка, связанных не нашли, — сказал он с досадой.

С передового НП тоже передали, что особенного ничего.

По линии слабым индукционным голосом кто-то кричал вдаль: «А мне писем нет? Пусть старшина с завтраком нам сюда одну плащ-палатку пришлёт, дверь завесить. А то трубка к уху примерзает». С другой линии был слышен довольно ясно назойливый голос: «Я береза, сирень, я берёза, сирень, я берёза, сирень». А другой голос кричал с досадой: «Уйди с линии! Эй, ты, берёза, так твою и так, уйди. Никакой тут сирени нет». Видимо, в ночной темноте телефонист, чинивший порыв, соединил концы двух разных линий. Во время разговора с Серым вдруг по линии понеслись заглушённые чарующие голоса духового оркестра, где-то озорник-телефонист, сидящий рядом с радистом, попросил того поймать музыку и поднёс к наушникам свою трубку. Сладостные и торжественные звуки из какой-то европейской, ещё не ведающей горя, столицы понеслись по всей линии, но не видимый для говорящих строгий ДС закричал: «Пантелеймонов, прекрати дурить!», и приглушённая, и потому ещё более замечательная, симфония умолкла.

— «Валун», — попросила Лида свой ЧТС, — дайте «Урал».

— Ушли на порыв, — ответил телефонист, — опять, наверное, самоходки нитки передавили. Как будет, позвоню.

Он позвонил через минуту.

— Кого вам на Урале?

— «Семёрку».

Вызываю «Семёрку». Знакомый голос бледного капитана информатора тихо, но ясно говорил:

— Что вы, Васильева? А я только хотел звонить. Ну, как себя ведёт противник?

— Редкий ружейно-пулемётный огонь. Изредка бросает мины. Освещает ракетами, в общем спокойно. Правда, шум моторов южнее рощи. На южной окраине рощи изъяты две книжки 646 полка.

— А рыжих нет?

— Нет, товарищ капитан.

— Врёте вы, опять скажете, когда уже допросите.

— Так и надо, чтобы и вы не волновались, и нас не дёргали, и вас не дёргали сверху. Получите сразу готовенького. Но сейчас, правда, нет. Вчера же был от нас, вы часто хотите.

— Часто, часто. Как вы рассуждаете. Ведь каждый час могут быть новости. Может, он «Великую Германию» против нас подбросил, а вы знать не будете. А книжечки эти, скажите по совести, не с прокислых, которые с прошлой недели валяются? Или, может, ваши ребята набрали их, когда вас ещё с кургана плюс два не вышибли, а теперь дают поштучно, чтобы мы вас не грызли.

— Да нет же, капитан, какой вы подозрительный. У нас насчёт этого люди воспитаны.

— Ну, смотрите. Так тихо, говорите? Если чего — брякните сразу же.

— Да что вы, капитан, каждый раз предупреждаете, будто я первый раз, — сказала Лида, хотя сама свой разговор с полковыми разведчиками заканчивала теми же словами: «Так смотри же, в случае чего, сразу брякни».

— Ну, а если ничего не будет, — опять сказал капитан, — позвоните как положено, часика через два-три.

— Знаю, знаю.

— Ну отдыхайте, Васильева, — закончил капитан.

— Отдыхайте, — пробурчала Лида.

Чёрные стёкла синели.

В соседней комнате заговорил генерал. Его тоже спрашивал командир корпуса, он чеканил, как, наверно, никто не умел из солдат и офицеров: «Так точно, товарищ генерал!», «Слушаюсь, товарищ генерал», «Будет сделано», — словно сам он и не был всемогущий и грозный для всех командир дивизии. Потом он заговорил с комкором другим голосом, посетовал на холодную комнату, условился, как в критический момент вызвать огонь катюш, и сказал: «Опять, наверно, сволочь бомбить будет».

Ночь была спокойная, вернее, как обычно. Противник вёл редкий огонь, кто имел право, тот спал, но все знали, что с наступлением света опять начнётся бой за проклятую рощу, которую несколько раз отбивали и занимали наши роты и батальоны, а затем отбивали танками и огнём немцы. Лида мельком подумала про санбат. Там которые сутки не спали, принимая, оперируя, отправляя раненых, и подумала, что в штабе она живёт в общем-то на лёгких хлебах.

— Беспокойный старик, — шёпотом сказал дежурный, кивая головой в сторону перегородки. — Я говорю — ложись, я буду всё, что нужно, запрашивать и напоминать. Не хочет. Когда он спит?

Дежурный стал исправлять и уточнять обстановку на карте согласно доклада генерала комкору. Лида придвинулась к нему, чтобы видеть карту, и она, обдышавшаяся уже в атмосфере копоти и бензина, попала головой в струю холодного воздуха из-за картона, которым заставили выбитые стёкла. Это напомнило ей что-то смутное и грустное. Она отодвинулась. Положила сумку на стол, на сумку согнутую руку, голову на руку, лицом вниз, и стала дремать. Дежурный договорился с телефонистом, что как только начнут «работать», т. е. первый батальон правого полка, или иначе «хозяйства Свешникова» (по фамилии комбата), начнёт в 10.00 действовать согласно приказа, то они, телефонисты, будут подключать его, дежурного, всюду, куда будет нужно, чтобы он мог подслушивать доклады и приказания и быть в курсе. Дело в том, что когда начинаются действия, то провод беспрерывно занят докладами самих командиров полков (а командира полка не переспросишь), приказаниями комдива, связью командиров полков с комбатами, комбатов с ротами, командиров полков с ротами, комдива с батальонами и т.д. Сведения о положении, об обстановке, приказы, запросы огня или помощи — кажется, нитка набухает от напряжения. Её едва хватает для обслуживания прямых хозяев. Для таких лиц, как дежурные и штабисты, место на линии бывает лишь урывками, и молящий голос начальника оперативного отдела или разведотдела: «Ну, скажи скорее, голубчик, где ваши», — прерывается суровым голосом связиста: «Беру линию для хозяина», — и телефонная трубка в руках штабиста становится глухой и немой. В эти минуты связисты беспощадны без рассуждений, как судьба, и штабисту, у которого такое ощущение, словно он узнал, что ошибся, и это, оказывается, не его облигация выиграла тысячу, удаётся ухватить лишь обрывок обращения связиста к связисту: «Андреев вызывает Скворцова», т. е. псевдонимы командира полка и комдива. Но со временем связисты стали входить в положение штабников и стали «подключать» работников оперотдела и разведки. Таких было несколько человек, и связисты во всей дивизии знали их по голосу, из них постоянно кто-то один, иногда и двое «сидели на телефоне». Связисты постоянно были в курсе дела и хорошо ориентировались в обстановке. Случалось, что связист вкратце передавал содержание важного разговора, если почему-либо вовремя не мог подключить; случалось, что у дежурного звонил телефон и связист скороговоркой сообщал: «Сейчас Анцелевич будет говорить с хозяином, я вас подключу, только клапан не нажимайте» (т. е. не включайте свой микрофон). Сквозь дремоту Лида думала, каким хорошим языком для немцев был бы связист — он знал бы всех и всё.

Лида очнулась от стука машинки. В окно смотрели утренние сумерки. Поставив машинку на сундук, Мельников уже что-то отстукивал на ней в пяти экземплярах. Он разослал последний приказ в четыре часа, лёг в пятом, и поэтому у него были красные глаза. Прервав на минуту печатанье, он разбудил спящих под столом посыльных, и оба, гремя котелками, ушли за завтраком.

— Посидишь полчасика? — спросил Лену дежурный, — я схожу домой позавтракаю, пока бомбить не начали.

«Домой» было во дворе той же хаты: прибывшие вечером с обозом офицеры связи расширили кем-то вырытый окопчик, накрыли сверху дверью, засыпали землёй, настелили внутрь соломы, завесили плащ-палаткой «дверь» и, возвратясь в шестом часу утра из полков и подразделений, куда возили приказ, спали так сладко и так крепко, что тревожить их было жаль. Кони офицеров связи стояли под потемневшим навесиком позади блиндажа, и остальной двор тоже был густо заставлен, но все маскировались, как могли. Дежурный лейтенант разбудил конников офицеров связи, спящих меж коней:

— Полдевятого! С ума сошли столько спать, — и послал их за завтраком.

Потом прошёл в блиндаж. Он заступил на дежурство с вечера, не принимал участия в постройке блиндажа и теперь с разочарованием смотрел на непрочное убежище. Конник принёс котелки с пшённым супом и хлебом.

— Свиридов, буди товарищей, а то ППС (постоянный пшённый суп) простынет.

— Вы что ж, братцы, блиндажик такой жиденький сделали?

Лейтенант Пудинов, протирая кулаками глаза, проворчал:

— Молчи, Свиридов. Если осколок, то и это не пробьёт, мы ещё земли подкинем, а если прямое попадание, то хоть сколько накатов сделай, не поможет, — и сердито закричал на конника: — Ты что ж думаешь, я немытый буду твою пшёнку хлебать? Мне и так песку на морду насыпалось, пока спал, да всю ночь по грязи лазал, руки видишь какие?

Руки, действительно, были грязные, потому что ночью, когда Володя возвращался, немец вдруг беспричинно сделал огневой налёт по тому району, где ехал Володя, и ему с конником и лошадью пришлось полежать. Лошади осколком поцарапало шею, а Володе располосовало задник левого сапога. Володя злится, т. к. в сапог набивается снег, а починить сапог пока некогда. Неповреждённый конник утешал его:

— Вы спасибо скажите, товарищ лейтенант, что не ногу, а сапог, а то ведь сами знаете.

Теперь этот конник торопливо объяснял Володе, что воду из ближнего колодца всю вычерпали для кухонь — штабной, разведроты и ещё чьей-то, но что он сейчас принесёт кусок снега помыть руки. И через минуту принёс Володе обледенелый комок. Стоя на ступеньке, ведущей в блиндаж, Володя тёр и таял в руках ледяшку, а потом вытер руки о вынутое конником из вещмешка грязное вафельное полотенце, а ледяшку передал Свиридову. Затем четверо офицеров связи уселись у выхода и принялись за пшённый суп, вспоминая ночные события и рассуждая о том, что уж если вчера они из-под Яновки смотрели, как бомбят Ново-Сергеевку, то сегодня они чувствуют сами, и что сегодня мяса будет много, т. к. в Ново-Сергеевку набилось ещё больше людей и техники. Но это отчасти хорошо, т. к. сзади подпирали и ещё люди и техника, для которых пришлось освободить Яновку и её окраину. Свиридов передал слышанные в штабе разговоры о том, какие артиллерийские части подброшены сюда и ещё правее и о том, что скоро, наверно, наши где-то правее «двинут».

— А много всё же ещё у него сил, — сказал рядовой Ильченко, — слышишь, бросает и бросает.

И действительно, со светом огонь противника стал сильнее, чаще. Застрекотали пулемётные очереди, заухали повсюду разрывы мин.

— Это он наших пугает, знает, что опять полезут, нервничает.

При слове «нервничает» Володя постарался лицом изобразить, как нервничает фриц: сделав деликатное и обиженное выражение, испуганно повернул голову в сторону взрыва. Все фыркнули. Потом Ильченко стал рассказывать анекдот, слышанный ночью в полку, и громкий хохот слышен был по всему двору.

Во дворе глина была подморожена, кое-где покрыта ледком, но уже под косыми лучами солнца и ногами посыльных, связных, конных и офицеров начала таять. За деревней, в полях, нетронуто белел снег, тоже покрытый ледяной коркой. Коварный украинский январь 44-го года — днём, несмотря на мороз, солнце нагревало снег, и он таял сверху, а особенно там, где его топтали, с крыш капало, а ночью всё подмораживало, и вместо неглубоких лужиц, вернее, мокроты, всюду был скользкий ледок, с крыш свисали белые сосульки, которые теперь утром при первых косых тёплых лучиках голубели и начинали спускать капли или отламываться и, падая с весенним звоном, разбиваться. И это в январе.

Лиде вместо получаса пришлось отвечать за Свиридова почти час, и она добросовестно подслушивала разговоры комдива и его доклады и записывала всё это для Свиридова. Если появляется кто-либо «с передка», связной или офицер, она выспрашивала как можно подробнее. А когда заходили из тылов дивизии, то выспрашивали уже у неё «обстановочку». Ну разве не лестно немного, когда майор, начальник ветлазарета, говорит:

— Ну как, Лида, сегодня передвижения не предвидится?

— Думаю, нет, — говорит она. — Вперёд очень туго, а назад — видите тут сколько всего — тоже пока не предвидится. Вот если только опять переведут куда-либо.

В дивизии Лида знала почти всех и её знали почти все, если не лично, то по телефону. Но она очень не любила, когда заходили чужие. Многие сразу вслух удивлялись: «У вас женщина дежурит?» или «У вас военфельдшер в штабе работает?» Иные молчали, и это было ещё хуже, потому что их мысли были яснее ясного: «Вот, вместо того, чтобы принимать раненых у себя в санроте, эта фельдшерица околачивается здесь и кому-то мешает работать. Наверняка, большому начальнику, а то бы её живо выставили на место». Иные отпускали и шуточки, но даже это было лучше, чем молчаливое презрение — можно было ответить.

Когда Свиридов вернулся, он заключил с Лидой сделку. Свиридов отпускал Лиду домой, обещал спрашивать и о противнике, и о пленных и, если сверху будут спрашивать Пожарского, то докладывать им за разведотдел, если же будет что-либо особенное, например, пленный, то он пошлёт за ней посыльного. Об этом, последнем, можно было не уговариваться, т. к. это было само собой. За это Лида, со своей стороны, обещала придти часа за два до того, как Свиридову смениться, и дать ему поспать, т. к. сменившись, Свиридову, наверно, придётся сразу куда-либо ехать. Лида сказала, что подменила бы его и сейчас, но у неё есть дела, нужно оформлять кое-какие отчётные документы и т.д. Она и в самом деле отпустила бы Свиридова теперь же, но делом было то, что там, в избе, лежал больной Лёнька.

И Лида опять пошла «домой». Она пошла, не глядя ни по сторонам, где между домов и по поваленным заборам стояли машины и лошади и копошились люди, ни вперёд, на уходящую к мосту, а потом в гору улицу, а лишь под ноги себе. Дорога заморозилась в той форме, в которую привели её накануне ноги, копыта, гусеницы, а главным образом колёса и полозья, т. е. замёрзла в форме колеек. И сейчас сверху начинала подтаивать.

В одном месте она с ходу прошагала по вмёрзшим в дорогу трупам. Их размазал по дороге танк, а потом раскатали на морозе другие машины. Днём она обходила это место, а ночью забывала и раз за разом проходила по ним. Закатанные до гладкости вровень с дорогой, расплющенные, белые и, словно покрытые стеклом, тут лежали двое. Об этих закатанных говорено было один только раз. Майор Ермаков из оперативного сказал:

— Немцы. Свои же и раздели. У них-то полушубков нет. Деревенские не отказались бы от шинелишек, да, конечно, не посмели — деревня сколько раз из рук в руки переходила.

Старшина Мельников сказал:

— Ну, наши надеть не наденут и со своего, а на самогонку выменять.

— Выкопать бы их, — шепотом подумал писарь Толька. Но и он понимал — кому копать? Когда? Да и дорога станет с ухабой.

Дошла, в хате тоже все встали — один солдат сгребал солому, другие ели из котелков; лейтенант-артиллерист, сидя на футляре из-под баяна, настраивал баян, пробуя на нём различные мелодии — то «Синий платочек», то «Раскинулось море широко». Девушка-санинструктор, младший сержант, в пронзительного цвета зелёно-голубом берете и со стриженной под мальчишку головой, придававшей ей блатной вид, сидела на скамейке, опершись на санитарную сумку, и грызла пыльные семечки, — кто-то дал ей горсть. Лида стала есть пшённую кашу, оставленную Степанычем в котелке.

— Ну-ка, Степаныч, достань мою капусту, — сказал Лёнька, и Степаныч поставил перед ним котелок с кислой капустой.

Лёнька ещё вечером просил чего-либо кислого, резкого. От высокой температуры всё казалось ему пресным. Лида не смогла найти капусты. Квашеные помидоры, которые ей дали самоходчики за мостом, Лёнька не стал есть. Сейчас он выдавливал ложкой из капусты рассол и пил его.

— Вот Степаныч, — приговаривал он, — молодец. Только я попросил капусты, а он уже тащит. С таким парнем нигде не пропадёшь. И через минуту опять:

— Вот замечательный парень Степаныч.

У Степаныча глаза маслились, как у кота. Лида села к ним спиной.

Лёньку пришли проведать девчата с ППС (полевой почты). Одна — лейтенант Нина — с некрасивым носом, огромным ртом, но большими красивыми глазами, чудным цветом лица и мягкими, кокетливо взбитыми волосами, в подогнанной по фигурке шинели и сапогах почти по ноге. Она считалась хорошенькой, и все мужики в штабе дивизии, способные влюбляться в обстановке действующей части, были в неё влюблены. Вторая — старший сержант Маша — блондиночка с маленьким личиком и шестимесячной завивкой, та, с которой у Лёньки с Нового года вёлся роман. Лида мало знала этих девушек, т. к. редко встречалась с ними, по существу один раз тогда — под Новый Год в разведроте, а потом только мимоходом, во время передвижений, и она не старалась сойтись с ними. Но сейчас она встала и очень любезно, по-хозяйски, приняла их, думая про себя, видит ли Лёнька, вежливо усадила их, спросила, где ночевали, посочувствовала их бедам и, ласково улыбнувшись, вышла из хаты. Пусть видит, что она ему не хочет мешать.

На дворе она направилась было к разведчикам, как вдруг приближающийся знакомый противный звук заставил рывком натянуться все нервы. Немецкий «мессер» вынырнул откуда-то очень низко, и нарастающий тонкий вой не то самолёта, не то бомбы повис над головой. Нет, это был самолёт. Он прошёл дальше, и там загрохотали бомбы. А над головой завыл другой, и грохнуло где-то близко, воздух ударил в бок. Лида было встала на колени, чтобы лечь, но подумала, что надо было раньше, а теперь опасность прошла, т. к. два «мессера» понеслись дальше деревней, свирепо завывая и пикируя, и бомбы падали на том конце, лишь воздух подрагивал. Лида вбежала в избу.

— Где капитан? Где капитан? — закричала она.

Нина и Маша лежали на полу, у Марины было искажённое ужасом лицо. Лёньки на кровати не было. Лейтенант-артиллерист держал в руках баян.

— Где капитан! — закричала девчатам и, обернувшись, увидела, что бледный Лёнька, опёршись о косяк, стоит в дверях. Сбоку его поддерживал Семёныч. Лида дошла с Лёнькой до постели и села в ногах. Она была довольна. Лёнька видел, что в страшную минуту она думала о нём и что на лице её не было того животного страха, как на лице у Маши.

Лёнька лежал бледный, глядя в потолок.

Пробомбили ещё раз. Наверно, плохо приходилось сейчас его нервам — нервам трижды раненого, а в эту минуту ещё серьёзно больного человека. Лида, гордая своей смелостью, с замирающим от ужаса сердцем, как имеющая право, накрыла своей рукой его руку и, сама не помня, что говорит, повторяла непослушными губами:

— Ничего, ничего, ничего...

— Надо уйти за деревню, — сказала Нина и, поспешно попрощавшись, девчата ушли.

— Залёт делает, — сообщил с улицы в дверь часовой.

Началось самое худшее — бомбёжка с того конца деревни.

Лучше, когда бомбят отсюда: мгновенный грохот, ужас или кровь или… но затем грозные раскаты, удаляясь, облегчают душу.

Но если начинает грохотать издалека, то с приближением мощных взрывов растёт ужас, с каждым нарастающим громом он мощнее давит на тело, и в голове, и в душе одна мысль, одно чувство: уже всё?

Деревню бомбили с того края. Два разрыва там, разрыв близко… разрыв… подушка и тряпки полетели с окон, зазвенели стёкла, и в наступившей тишине раздался ровный звон — звон в оглушённых ушах.

Опять начинали с того конца.

— Давай петь, — сказал похожий на калмыка лейтенант-артиллерист, растягивая баян и запевая какую-то весёлую боевую песню.

Лида подхватила, хотя похолодело сердце… взрыв один и другой совсем близко и домик качнуло, как картонный, но он устоял. Звон в ушах… в то жуткое мгновенье Лида и лейтенант на частицу секунды прервали песню, но, словно спохватившись и, ещё не зная, невредимы ли они, продолжили её, словно это был их подвиг, но, опять вспомнив, что это уже глупо и ни к чему, закончив строку, замолчали оба. В окно внеслись бабьи жалобные всхлипывания: «Ох, матушки, ох, господи, помогите…». Наверно, ранило хозяйку или бабку, которые с детьми с утра прятались в погребе. Лена встала, чтобы выйти, и почувствовала, что колени дрожат. Дверь открыл солдат и прокричал лейтенанту:

— Идите, Верку ранило!

За углом дома лежала санитарка в голубом берете. Это она плакала по-бабьи и охала: «Ох, господи…» Солдаты не знали, как взять раненую женщину. Лида закричала:

— Палатку или шинель! Быстро! Вот так! Вот так!

За время работы в санбате через её руки прошёл не один раненый, и вид человеческой крови уже не заставлял её теряться и переживать. Когда Веру поднимали на шинели, она крепко заругалась матом.

— Допелись, — сказал бледный и потрясённый лейтенант. — Я чувствую, что что-то случится.

Занесли в хату. Раненая быстро бледнела. Лида стала резать ножницами из Веркиной сумки её юбку.

— Постой, — сказал солдат и достал кривой нож. — Держи! — и сразу располосовал голенище.

Торопясь, но как можно туже притягивала Лида ватные подушечки, но они сразу смокли.

Опять начинали бомбить, и один из помогавших приподнимать Веру хотел броситься из избы.

— Куда?! — закричала Лида, втайне думая, видит ли Лёнька, как ловко она бинтует и как её слушают солдаты.

Эта бомбёжка прошла стороной. Солдаты взяли за концы шинель и понесли за Лидой в санчасть одного из стрелковых полков, палатка которой была развёрнута на пустыре за одной хатой в сторону штаба. По дороге бомбили ещё раз, и все ложились на землю.

В палатке стоял один операционный стол из носилок, покрытых кремовой в потёках клеёнкой, блестящие хирургические инструменты лежали на тёмно-зелёном ящике-укладке, накрытом марлей, около брезентовой стены. Запах йода и эфира, кровавые бинты на полу тронули в ней чувства, вызвав картины прошлого, но чувства не дошли до сознания, не оформились — было некогда — и лишь веяние грусти прошло по душе.

Ответив на вопросы медиков, она отправилась «к себе».

Около штаба фельдшер Зина и шофёр Толька упрашивали генерала зайти в хату, где бы он не демаскировал себя красными лампасами; генерал кричал на дежурного, чтобы тот прекратил шлянье по деревне, чтобы все сидели на месте. А не бегали, как чёрт знает кто.

Телефон давал связь только с ЦТС — через коридор избы, дальше связи не было, нитки порвались. Лида просмотрела присланные из полка книжки, о которых доложили утром, положила их в свою полевую сумку, хотела доложить о них генералу, но он отмахнулся, его беспокоило что-то более существенное: справа слишком близко, казалось, вот за этим бугром слышен был отчётливый говорок немецких пулемётов, по деревне начинал бить 51-миллиметровый немецкий миномёт, а связь не работала. Но вот на порог выскочил радист: «Товарищ генерал! «Астра» ответила, Анцелевич у аппарата», — и генерал, как молодой, побежал в хату.

Солнышко закрывалось тучами, и с надвинувшейся тенью крепчал мороз. Лида вернулась к себе, но Лёньки на постели не было. Она пошла искать, но не было и Степаныча, а повар Потапов невнятно объяснил, что у капитана из-под кровати кто-то утянул валенки ночью. Степаныч прокараулил, и теперь капитан в одних хромовых сапогах и в ватнике и накрывшись тем же серым одеялом, под которым спал в хате, уехал на санях в санбат. С ним положили ещё одного разведчика с воспалением ушей, и Степаныч поехал их проводить.

Лёнька перебаливал хронически всю зиму. Больше недели, как он слёг совсем, но всё таскался за штабом или отлёживался в разведроте и на Лидины уговоры уехать в санбат холодно отмалчивался. Он не мог ничего делать, но, видимо, он чувствовал себя морально лучше, когда вокруг него происходило движение и когда перед заданием и после задания разведчики, которые любили и ценили его, заходили к нему. Он хорошо сделал, что наконец уехал. Он страшно запустил болезнь, у него открылась рана на ноге, и он опасно кашлял. Там он отдохнёт. Но почему он уехал без неё, в её отсутствие? Наверно, она сама виновата. Девушку могли бы снести без неё, в штабе она сейчас не нужна, она должна была собрать и проводить его хотя бы за деревню. Может, он назло и уехал без неё: почему она ушла, ведь ещё не кончили бомбить, она могла и не уходить, она оставила его одного. Как горько! Она прикидывала так и так и ругала себя. Вышла на зады и глядела на дорогу, но не могла разглядеть по дороге за деревней саней. Побежать — не догонишь. И что-то заложило грудь и горечь поднялась к горлу. Глотая горючие слёзы и быстро вытерев две, выскочившие к носу, Лида вернулась в хату и села около пустой кровати.

Пришёл лейтенант и, зло запихивая баян в валявшийся до этого на полу футляр, сказал:

— Померла.

А потом заплакал. Видно было, что Верка была для него больше, чем сослуживец. Она приехала к нему на пару дней из санчасти и, как рассказывали сейчас солдаты, была его фронтовой женой. Видно, что лейтенанту было очень тяжело. Он поднял валявшийся на месте перевязки яркий берет и разглаживал его на колене; а потом вдруг руки у него затряслись, он забросил его в угол и вышел из хаты. Потом он поехал куда-то в деревню, где стояла санчасть, чтобы там похоронить Веру. Собираясь ехать, он был уже пьян. Наверно, солдаты очень его любили, если в такой переполненной деревне сумели достать ему самогону.

Зашёл погреться Потапов и сказал, что прямым попаданием снаряда в погреб на соседнем дворе убило трёх разведчиков, в том числе Мамонтова. Шестерых слегка поцарапало. Ребята отдыхали после ночного поиска. «Вот как не повезло нашей разведке», — загоревал Потапов и начал считать, сколько уже людей за этот месяц вышло из строя. Вспомнили, как Мамонтов мечтал показать сыну свои ордена, поговорили о Мамонтове. Потом Потапов спросил:

— А ведь вы не обедали, товарищ лейтенант. Я вам принесу. Степаныч-то уехал, — и принёс Лиде опять каши.

С наступлением сумерек (январский день короток) Лиду всё больше и больше охватывала тоска. Где он, что с ним? И что теперь делать. Что теперь делать? Вечерняя, темнеющая в окнах голубизна рождала гнетущую тоску. Она в сотый раз заново решала всё старое и всё нерешённое. Вспомнила всё, и каждое событие и слово, сказанное им, толковала то так, то иначе, мучая себя. Но всё было невозвратимо, даже если бы и вернуть, она не сумела бы иначе. Так, терзаясь, она просидела до темноты и вдруг спохватилась — а Свиридов-то? Обещала сменить пораньше. Уходя и беря с собой толстую полевую сумку, она почувствовала, что берёт с собой всё — она и её сумка, и больше в этой хате нет ничего её.

Может быть, он вернётся? Например, через четыре дня. Но как прожить четыре дня — четыре дня! Завтра день. Ещё один день, и ещё опять день. И ещё четвёртый день. Четыре дня. А вдруг больше. Дежурил уже не Свиридов — его услали в полк ещё днём, а Володя Пудинов. Лида не любила его за толстые румяные щёки, белую меховую кубанку, в то время как все офицеры носили серые форменные ушанки, но главным образом за назойливые и глупые вопросы.

И сейчас, только Лида вошла, он обратился к ней развязно:

— Вы сегодня почему-то грустные. Почему?

— Не почему, — ответила Лида.

— Ну чего вы таитесь от нас, скажите, — весело продолжал Володя, подмаргивая писарю, старшине Мельникову, который укладывал щепы в тёмной печи.

Лида, чувствуя злость на его назойливость, придумала, что сейчас она, наверно, опять ответит ему грубо и зло, а он ей скажет: «Ну чего вы злитесь? Ведь мы желаем помочь. посоветовать, а вы злитесь, это нехорошо», — и в его словах будет, как всегда, звучать издёвка. Она ответит опять грубостью или, выведенная из себя, выпалит: «Идите вы к чёрту со своими сочувствиями и советами», — чувствуя, как в ней загорается злость, и между ними опять возникает тот глупый бесконечный спор, который приводил обычно к тому, что Володя, видя, как Лида вышла из себя, говорил ей: «С вами пошутить нельзя, вы злитесь». Лиде становилось стыдно за то, что она так грубо отвечала на товарищескую шутку, и обидно, что он превращает её в предмет шутки, легко вызывая в ней забавные для него волнение и злость. И она говорила: «Идите к чёрту со своими шутками, я вовсе не хочу с вами шутить». «Почему же? — спрашивал Володя, — Вы нас так презираете, что не хотите с нами шутить?» — и бессодержательный, бестолковый спор продолжался. Однажды Лида призналась своему врагу: «Ты, Пудинов, действуешь на мои нервы хуже бомбёжки», — и это была почти правда.

Предвидя повторение знакомой истории, Лида решила с самого начала осадить Пудинова как можно сильнее, даже оскорбить его. Пудинов был офицером связи с тылом дивизии и всё время тщетно просился на передовую. Жалели его или не доверяли? Это было больным местом в Володином самолюбии и Лида могла бы легко заставить его толстые румяные щёки побледнеть и вытянуться. Но на это она бы никогда не пошла, это было бы слишком жестоко. Она решила сыграть на том, что ей неохота связываться с детьми — Володя был 23-го года рождения, т. е. моложе её на год, а выглядел ещё моложавее, и оскорбительное слово «карапуз» исключительно шло к нему. На первый его вопрос она не ответила, делая вид, что не замечает его задеваний, стала принимать дежурство. Спросила, что есть, какая обстановочка, какие распоряжения. Где наши. Володя показал карту дежурного за день, всю исчерченную стрелками пулемётов противника, кружочками его батарей, ромбиками, обозначавшими танки, синими линиями, обозначавшими расположение его частей утром, днём и к наступлению темноты, к концу короткого зимнего дня, и красными фигурными скобками, указывавшими расположение наших батальонов. С утра красные линии лежали по углам рощи, поддерживаемые стрелками пулемётов и кружочками батарей. Против них лежала синяя сплошная линия. Где были стыки батальонов и рот противника, не было известно, и он, казалось, лежал сплошной линией. Днём противник пускал до двенадцати танков, и вслед за ними синяя линия давала дугу, которая лежала на ровной утренней линии, образовывая на карте петлю. Потом петли появлялись рядом и ещё рядом и, сливаясь верхушками, образовывали новую линию. К вечеру синяя линия проходила по диагонали с угла на угол рощи, а маленькая красная скоба — учебная рота уцепилась за свободный восточный уголок рощи. Володя сказал, что спущен приказ сейчас батальонам дать отдых, а в час накормить людей горячей пищей и подготовить с тем, чтобы в 2.00 начать ночные действия с флангов на северный и южный углы.

Было уже совершенно темно — девять часов вечера. За перегородкой генерал совещался с вызванными к нему командирами полков. Потом он повысил голос и начал излагать своё окончательное решение. Прислушиваясь к голосу командира, Володя сказал: «И… этот… Степанов… будет работать». Степанов был командир 3-го полка, стоявшего во втором эшелоне. Этой ночью его тоже вводили в бой, т. к. командир приказал ночью взять рощу. Лида попросила Пудинова ещё раз объяснить ей, кто где стоит и кто откуда будет действовать. Правда, по серьёзным вопросам из корпуса обычно спрашивали начальство, но и дежурному следовало быть в курсе дел. В этом новом корпусе тоже первое время с обидным удивлением и недоверием слушали женский голос, большое начальство грубило, маленькое пошучивало. Правда, сейчас её уже почти все знали, и всё шло нормально.

Глядя на кусок рощи, отрубленный синей линией, Лида думала — остались ли раненые в этом треугольнике? В карте она разбиралась хорошо, на местности ориентировалась так себе и всегда старалась учиться этому искусству. Последнее время ей приходилось много времени проводить за бумагами. Глядя на синюю полоску, которая переместилась сантиметра на два по сотке (два километра), она пыталась представить себе, что переживали сегодня на этой такой узкой полоске наши солдаты. Лида никогда не писала в письмах «Привет с фронта», она считала, что это было бы хвастовством с её стороны. Она считала, что на это имеют право солдаты в стрелковых ротах, разведчики, а в штабе дивизии те офицеры, которые по роду службы бывают во время действий в полках «на передовой». И она презирала писаря разведотдела Виталия за то, что он так фигурно вырисовывал в письмах «Привет с фронта», но ещё не обдумала базу, с которой заявить ему это. Сегодня Виталия и видно весь день не было — он уходил из деревни в поля, чтобы не быть под бомбёжкой. Дверь из комнаты генерала открылась, Лида и Володя вскочили, из двери вышли командиры полков и генерал. Проводив полковников, генерал вернулся, остановившись, спросил:

— Как поживаешь, Лида?

Лида видела, что генерал смотрит, но не видит её, спросил, но не слышит ответа.

— Ничего, нормально, — ответила она.

— Ну-ну, молодец, — сказал генерал и прошёл к себе.

— Что это за ответ, товарищ лейтенант? — строго и напыщенно сказал Пудинов. — Что это за ответ генералу? Вот давайте разберём, что это за слова «ничего» и «нормально», что они означают. Что, например, значит «ничего»…

— Знаешь что… — тихо, но многообещающе сказала Лида, — знаешь что, Пудинов?

Старшина Мельников сделал вид, что не слушает.

— Иди ты… сам знаешь куда!

— Почём я знаю, — изобразил на лице детское удивление и добавил с искренним упрёком: — Эх, выругаться-то побоялись, какие ж вы военные.

Спор продолжался бы до бесконечности, если б не вошёл конник и не отрапортовал, обращаясь к Пудинову:

— Кони готовы, товарищ лейтенант.

И уехал.

В хате становилось тепло. Лида сняла шинель, переодела ремень на гимнастёрку, а шинель накинула на плечи. Две гильзы, маленькая и большая, самосильно коптили потолок. Мельников в углу читал посыльным свои стихи, потом стали говорить о жёнах и о женщинах, порой переходя на шёпот. Иногда хохотали. Пудинов сказал, что рапортовал корпусу недавно, и Лида рассчитала, что если будет тихо, она может больше часа никуда не звонить. На случай, если задремлет, договорилась с телефонистом, чтобы в 24.00 позвонил ей. И, само собой, если появятся новости — сразу же. «Понятно», — ответила ЦТС. Дежурил Славкин (по голосу). И Лена задумалась о своём.

Ночь была трудной. В 2.00 началась работа и пришлось звонить и подслушивать беспрерывно до утра. Лида уже ругала себя, что с вечера вместо того, чтобы часок поспать, она принялась размышлять над тем, чего не переменишь и не исправишь. Руки и ноги были, как магнитные, а в избе становилось всё теплей. Под столом похрапывали связные. За перегородкой генерал удивительно просто докладывал комкору: «Каша сейчас получилась. Связываемся». Видимо, комкору были понятны эти слова, их смысл и чего следует ждать дальше. Генералы разговаривали между собой на понятном им обоим, кратком языке, как говорят между собой люди одной профессии, скажем, портные: вот тут убрать, а тут выпустить — и портным понятно, что и как убрать и куда что выпустить, а непосвящённому и другими-то словами втолковать трудно — что, зачем и как. Но капитан-информатор и дежурный сверху (сейчас она отвечала и за разведку, и как опердежурный) глупейшим образом требовали, чтобы она продиктовала им по карте, где наши, где нейтральная полоса, где передний край немцев. Сами те, кто находились сейчас в темноте среди деревьев рощи, вряд ли точно знали, кто сто метров сбоку, свой или немец, а эти хотели знать с точностью до миллиметра на карте и до десятка метров на местности. ну, правда, не до десятка.

Лида звонила дежурным полков, просила полковых связистов подключить в батальон, но точно выяснить себе положение не могла, а то представление о положении, которое складывалось в её уме, доложить не могла, надо было знать официально и достоверно. А капитан-информатор наседал: «Уточните, уточните, Васильева».

Наконец генералу позвонил майор Ермаков. Он находился на передовом НП, на линии НП полков, и генерал послал его по телефону в полки лично выяснить положение. Ермаков облазил рощу, побывал и справа, и слева и теперь спокойно и обстоятельно докладывал генералу. Когда он кончил и генерал выключился, Лида закричала в трубку: «Майор Ермаков! Живы?». Ермаков, уже пожилой в Лидином понимании, рыжий майор с красным лицом, был удивительно добрым и редкостно хладнокровным при любых обстоятельствах человеком. «Жив! — закричал он. — Только грязный весь. Знаешь, как я на пузе ползал. Напугал меня немец». Лида, конечно, не поверила, что Ермакова что-то могло напугать». «Майор, меня сверху заели («Опять «майор»! — вполз голос Комаренко. — Отключать буду, если позывных не знаете»), хотят, чтоб им противника тютелька в тютельку показать. Ты знаешь?»

Ермаков рассказал ещё раз Лиде всё подробно, что только что говорил генералу, рассказал и как считается расположение противника и заключил: «Так и говори им. Не верят, пусть пойдут проверят. Или пусть ко мне обращаются. Ты что, дежуришь? Спать хочется?» Лида пожаловалась, что да.

— А ты крепись. Мне звони. А то я тоже спать хочу. Ты сейчас своим звонить будешь?

— И своим, и вашим (т. е. и в разведотдел и в оперативный).

Лида позвонила вверх и передала обстановку, как её сообщил Ермаков. Информатор вздыхал облегчённо — ведь с него тоже тянули сверху.

— Следите, Васильева, — наказал он.

Лида позвонила Ермакову и спросила у него, холодно ли в землянке, есть ли печь, и просила позвонить, как только что будет. В седьмом часу из полков сообщили, что окапываются. Теперь по диагонали шла наша линия, а немцы уцепились за западный углышек, как вчера учебная рота висела на восточном.

Перед тем, как ещё раз позвонить в корпус об окончательном к утру положении, Лида вышла на улицу, попросив уже бодрствующего Мельникова посмотреть за телефоном. На улице было холодно и удивительно тихо. Лида вдохнула глубже этот свежий, пахнущий чистой водой, воздух. У Лиды было такое впечатление, что каждое утро бывает один такой момент, когда всё-всё тихо, никто не в состоянии стрелять, и для боевых действий этот час бывает либо слишком ранним, либо поздним, к этому часу либо заканчиваются ночные бои, либо не начинаются ещё утренние. Иногда утром в этот час ей казалось, что сейчас всё сковано негой и ленью. Но, вероятно, это была ошибка, потому что в те дни, когда утром громыхало наше наступление или немецкая атака, она, наверно, просто забывала свою примету о тихом утреннем часе.

Стоя на приступке, Лида подумала, что сейчас опять нужно окунаться в этот бессонный, круглосуточный телефонный бред перед двумя коптилками и ещё звонить в корпус. Но Мельников уже кричал в дверь — звонили сверху. Доложив о том, что окапываются, что пленных нет и пока тихо (серо-голубое проясняющееся утро уже смотрело в окно), она, разбудив Давыдова, велела ему дежурить, а сама собиралась подремать в углу, но позвонил телефон, и телефонист доверительно сказал:

— Васильева? Знаете, Серый Ермакову звонил, двое пленных есть. Уже ведет сюда. Ты никому не говори пока, а то брякнут сразу вверх, а мы ещё сами не знаем, свежие это или из погреба.

Вошёл Толька и позвал Лену к генералу.

— У Харченко пленных взяли, — сказал генерал. — Ты у них о третьем полке спроси и о танках, не подбрасывают ли ещё. Там, за бугром, шумок. Главное, о танках и о третьем полке спроси. Поняла?

Пленные пришли через полчаса, с ними приехал верхом майор Ермаков, усталый, с синими мешками под рыжими ресницами, но, как всегда, добрый. Он допрашивал пленных вместе с Лидой. У обоих пленных был измученный вид, они были грязны и бледны, видимо, и они не спали не одну ночь. Первый — долговязый, рыжий длиннолицый ефрейтор — предстал перед столом с телефоном с тупым и важным выражением лица. Разведчики Серого наперебой, оживлённо махая руками, рассказывали Лиде, как они схватили одного, и как другого, и даже пытались в лицах изобразить, как это было, заставляя для примера стать фрица опять, как он там стоял на одно колено. Но Ермаков сказал:

— Ладно — молодцы. Второго пока во двор.

Никому из приведших разведчиков не хотелось идти во двор, им хотелось насладиться плодами рук своих, т. е. услышать, что расскажет «их» немец, и самим передать об этом начальнику полковой разведки. А может быть, даже самому подполковнику. Второго фрица вывели во двор и отдали под охрану часового, вокруг него сразу собралась толпа. А в хате разведчики в пятнистых маскировочных шароварах уселись прямо у порога, опёршись на автоматы.

— А ведь я тоже рыжий, — сказал Ермаков, — спроси у него, примут они меня в арийцы?

Посыльные и разведчики загоготали.

Лида кончила просматривать документы. Этот долговязый ефрейтор был, видимо, состоятельным человеком, поскольку имел тиснённые золотом визитные карточки, на которых внизу мелко стояло:
«Виндельман с сыном и компания». Скорее он был «Сын», нежели «Сам».

Затем была аттестация из какого-то учебного заведения, в котором указывалось, что Генрих Виндельман изучал английский, французский, греческий и латинский языки, наряду с этим проявил большую нервность, слабое физическое развитие, тугую восприимчивость и слабую память. «Ну и типчик, — подумала Лида, разглядывая длинное, невыразительное лицо. Как он попал в армию? Но выяснять это было некогда. Спросив год рождения и время призыва, Лида спросила полк и роту. Ефрейтор, с достоинством ответивши на первые вопросы, на вопрос о роте и полке отвечал: «Мне кажется, что если я буду отвечать на подобного рода вопросы и это станет известно после войны в Германии, то меня тогда расстреляют».

— Что-что? — переспросил Ермаков, и его белые брови полезли на лоб.

— После войны? — переспросила Лида. — В Германии?

— Скажи ему, — побагровел Ермаков, — как бы этого раньше не случилось.

— А не кажется ли вам, что если вы будете слишком бояться того, что может случиться в Германии после войны, то это может случиться гораздо раньше?

Желая поиронизировать и сохранить высокопарный и витиеватый стиль речи пленного, Лида, кажется, запуталась в длинной фразе, но, несмотря на тупость и «плохую восприимчивость», ефрейтор понял, что ему сказали, сразу как-то обмяк и отвечал с немецкой добросовестностью, морща узкий лоб. За эти дни противостоящая немецкая дивизия понесла большие потери, главным образом, от миногня. Так рассказывали камрады, а сам он, этот субчик, прибыл на передовую только позавчера. Наверно, благодаря папаше в тылу околачивался писарем. Он плохо ориентировался ночью в лесу и отбился от других. Тылы дивизии очень страдают от бомбёжек. «Ужасно», — сказал фриц. (Посыльные и старшина Мельников удивлённо и радостно поглядели друг на друга, словно говоря: «Вот как? Значит, и вас бомбят?») Три дня назад, 14-го января, при бомбёжке Подцепочье (немец выговаривал «очепоче» и Лида несколько минут пыталась вспомнить, что может быть по-немецки «очепоче» погибло много артиллерийских лошадей, артиллеристов и часть обоза 48-го полка. (Мельников улыбался).

— Сколько танков придано дивизии?

В это время, под предлогом «позвонить», в избу стали набиваться офицеры — ведь всем хотелось знать, что же говорит, что думает противник. Толпа вокруг непонятного фрица во дворе перемещалась в избу, где шёл допрос. Маленьких начальников, вроде конных и связистов, Ермаков просто попросил выйти. Но ведь нельзя выгнать начальника ветеринарной службы дивизии, тем более дивизионного инженера. А каждый из них стремился задать вопрос по своей части.

— Чем болеют артиллерийские кони? — вопрошал майор Светочев.

— Спроси, минируют они мосты за деревней? — перебивал Малинский.

А шофёр Толька, опершись спиной о дверь, ведущую к генералу, как на основу своего неземного авторитета, вставлял:

— Спроси, любит он Гитлера или нет.

Лида посмотрела на Ермакова.

— Погодите, товарищи, — сказал он. — Мы обо всём спросим по порядочку, вы нас не перебивайте.

Но в конце концов он всё же попросил всех, кроме разведчиков и Мельникова, выйти. Остался и Толька, независимо опираясь на генеральскую дверь.

Танков в дивизии было 12, их пригнали, пленный не знал откуда, три дня назад. До сегодняшнего утра четыре было подбито.

— Правильно, четыре, — отмечал Ермаков.

В ротах осталось по 15-20 человек.

— Как и у нас, — сказал Ермаков.

Очень устали. Ермаков потёр лоб и сдержал зевок. Вчера пришло пополнение, будто бы триста человек, как говорили. Виндельман указал расположение штабов двух полков дивизии. Где третий полк, в бою или в резерве, он не знал. Второй пленный оказался толковее, хотя с озлоблением, но внятно и без наталкиваний, он повторил в основном то же, что и Виндельман. Значит, часть была та же, счёт танкам был верный, но где третий полк? Этого требовали и генерал, и корпус. Есть ли он вообще, не расформирован ли, или стоит в резерве, тогда где и как силён.

Ермаков докладывал генералу, а Лида в корпус, своему начальству. И тот и другие требовали одного.

— Впрочем, ладно, — сказали сверху, — давайте их скорее сюда, мы сами выясним.

В хату набились все выгнанные и стали задавать вопросы, кому что лезло в голову, и про «Катюшу», и про родственников пленных.

— Не лезьте, я протокол пишу, — просила Лида, но пришлось кое о чём всё же поговорить. В первую очередь Лида удовлетворила любопытство разведчиков. Работая в системе разведки, она всегда выделяла разведчиков по принципу родства.

Написав протокол и отправив фрицев, Лида стала звонить в полк, сообщать показания своим работникам и напирала на то, что надо теперь ловить, чтобы узнать, где 849-ый пехотный полк. Так приказал генерал и требуют сверху.

— Поймали на свою голову, — ворчал Серый. — Вам каждый день лови, так вы два раза на день начнёте требовать. Лови два раза на день, вы скажете каждый час по два пленных нужно.

— Брось их, — сказал Ермаков Лиде, — ешь со мной кашу.

Мельников достал из-за голенища ложку, вытер рукавом и дал Лиде. Лида поела каши и стала звонить в третий полк. Там не было помощника по разведке, но она хорошо знала самого начальника штаба — он был Лёнькиным товарищем. Кончив о деле, он спросил:

— А что ж Гончарука не слышно?

— Он серьёзно болен, в санбате, — ответила Лида, и, хотя Труба не спрашивал, она добавила: — Наверно, ревматизм и осложнение после гриппа. Ведь он совсем не берёгся. Письменного протокола я вам, наверно, не пришлю, но главное я вам всё сказала.

Труба поблагодарил. У него был очень мягкий, особенно певучий акцент и, видимо, он был лукав.
Что ещё надо делать? Можно спать? Нет, ещё что-то. Протокол в корпус послала и себе в дело оставила (Отдать Виталию, чтоб подшил), на карту Ермаков нанёс, и она себе наметила всё, что надо. Позвонила. Нужно к 20-му готовить десятидневные отчётные формы. Еженедельная сводка. Ну это можно несколько позже. Попросив того же Мельникова «посмотреть», Лида легла на лавку. Из корпуса звонить не будут, там сейчас займутся фрицами и будет хлопот ещё больше, чем здесь. На передовой вроде бы тихо… Лида подняла воротник, натянула на голову шапку и пошла, подмытая сном. Снился телефон, снился Лёнька, какой-то переход, падает бомба… и Лида не слышит, не видит ничего и только сознанием понимает — это я умерла уже, уже глаза открыть не могу, а мозг ещё не остыл, и я понимаю, что я умерла… Задыхаюсь… нет, наверно, это во сне. Лида осознаёт, что она спит, и открывает глаза. Сразу сумела вздохнуть. Светло, хата. Мельников. Она ещё раз глубоко вдыхает.

— Лида, возьми ещё мою сумку, — говорит Ермаков.

Проспав часа полтора, она вдруг вскакивает и смотрит на Мельникова.

— Что?

— Ничего.

— Звонили?

— Да вы не сомневайтесь, — говорит Давыдов. — Звонили тут, чтоб за телеграммами. Я ходил — одну в политотдел отнёс, другую шифровальщикам.

— В политотдел — это ничего, — глубокомысленно говорит второй посыльный, — а вот если шифровальщикам, то либо опять война, либо переезд.

— Да нет, он расшифровал и в санбат послал, — успокаивает Давыдов.

— Наверно, насчёт этого самого, — делает неуловимый, но выразительный жест Мельников.

Ребята ржут. Дверь робко приоткрывается, и в дверь просовывает голову Степаныч. Его лукавые глазки смотрят настороженно — нет ли генерала? — и машет Лиде — на минутку. На крыльце он подает ей котелок с кашей. Лиде почему-то хочется плакать. Ей досадно, что это принёс Степаныч, на которого, значит, нельзя злиться — ведь он о ней заботится. Ох, эта забота — она лицемерная или формальная; вот и сейчас Степаныч смотрит на неё испытующими лукавыми глазами и говорит: «Капитан привет передал». Но говорит как-то непросто. «Сам только сейчас выдумал», — с обидой думает Лида и, стараясь сохранить спокойное и бесстрашное выражение, говорит «спасибо» и повторяет «спасибо» — не поймёшь, за кашу или за привет.

— Я завтра утром опять пойду туда, он просил его бельё принести.

Значит, так. Если он передавал, то только потому, что нужно.

— Вот я в шесть часов сменюсь и достану его мешок.

А сама думает: «А привета не передаю. Заметит Степаныч или нет?»

До смены она сидит, думая, в самом деле он передал привет или это пожалел её Степаныч? И передать ли привет? Он, может, и не передавал, а Степаныч передаст ему, он поблагодарит Степаныча за то, что тот догадался поправить его забывчивость и подумает: «А она обрадовалась, сразу — привет». Она решила, что нужно передать привет, но какой-то злой дух не даёт её губам разомкнуться и произнести: «Передай привет капитану».

Сменившись, она долго ищет в повозке мешок, чтобы Степаныч дольше постоял рядом, потом перебирает вещи — есть ли полотенце, и снова молча складывает. И ещё ей предстоит провести мучительную ночь. А он поедет в санбат только утром. А на постель, на ту солому ляжет кто-то, и старуха, придя на ночь из погреба, будет опять кашлять на печи.

Идёт спать в артиллерийскую хату. Спит в этот раз не под лавкой, а просто на полу. Давыдов будит её поздно — в штабе работает новый начальник разведки. Но — привели пленного. Идёт в штаб. Допросила. Отчиталась. Печатала за Мельникова на машинке сводки.

Обед Лиде принёс к телефону связной Ермаков вместе с котелками своих начальников. После обеда Лида решила сходить в ту хату, где лежал её вещмешок, забрать.

Входя со двора в сенцы, она увидела, как от двери, при её появлении, отскочил, как ошпаренный, удивительно краснорожий часовой, а из-за двери раздался взрыв хохота полной избы людей. Часовой, увидев Лиду, как-то ехидно и радостно затаился, следя за тем, как она подходит к двери, даже шевелил губами и двигал пальцами.

— Ну! Ну! — в предвкушении какого-то колоссального сюрприза для всех, — скорей! Лида приостановилась у двери, став к часовому спиной — подслушивать-то стыдно. За дверью притихли, и кто-то продолжил:

— Ты, говорит, что? С ума сошёл?

Дверь дрогнула от взрыва хохота, Лида бросилась прочь, часовой жадно, даже заступая ей дорогу, смотрел, смотрел, наслаждаясь видом её побагровевшего лица. Даже в глаза, видимо, бросилась кровь, свет и снег показались ей розовыми. Она выходит на улицу и смотрит вдаль. На тёмном небе тоскливо синеющий запад обостряет в ней чувство затерянности в большом мрачном мире и то раздражённое, не выспавшееся состояние, при котором товарищеская усмешка кажется обидой и заставляет кривить губы от настоящей обиды, становится жутко и больно, а ласковый взгляд или слово вызывают слёзы. Лида стала вспоминать то, что было ночью и что она совершенно забыла сразу, как только уснула.

Дело было так. Вчера, когда Лёнька уехал в санбат, дежурить у телефона по отделу сел сам Погорелов, недавно назначенный, мало знакомый и несимпатичный капитан. Лиду отпустили спать.

В избе опять весь пол был устлан дружно храпящими. На бывшей Лёнькиной постели была — на слух — старуха, да туда Лида и не легла бы, в этом было бы что-то неприличное. Оставшись в темноте, она поняла, что её место под лавкой занято, но посреди избы есть свободное место, и не голый пол, а хорошо постелено соломой. Вынув руки из рукавов шинели — пояс от шинели в карман — расслабив на несколько дырочек брючной пояс, полуспустив сапоги — и ноги отдыхают и не искать утром, — спустив и завязав свободно верёвочки от ушей шапки, чтобы во сне не потерять, вмиг подменят на какую-либо облезлую. Лида улеглась на толстом слое соломы — вот повезло, видно кто-то ушёл на дежурство, и уснула. Она проснулась от того, что по её телу — ремень-то совсем расстёгнут! — шарит чужая наглая рука. Сквозь сон Лида чувствовала руку… и наконец проснулась. Засунув свои руки под шинель, под верхнее и под бельё, она схватила чужую кисть и стала тянуть её прочь. Рука подалась прочь совсем немного, а затем застыла на месте, как железная. Столько же толку было бы толкать землю. Лида сказала потише, чтоб никого не разбудить:

— Ты что, с ума сошёл? — рука выскочила так, что конец ремня хлестнул Лиду по лицу.

Она стянула ремень, проверила, на месте ли шапка, и заснула. И только днём под дверью, услышав свою точно скопированную интонацию тактичного удивления детским неприличием, удивления, окрашенного соболезнованием, она вспомнила ночь. Кто был соседом и рассказчиком — Лида не знала, она проснулась позднее всех и ничего не помнила. И только хохот толпы бросил её в краску.

Лида вышла из сенец, посмотрела на ворота, ведущие со двора на улицу, но потом медленно повернула влево и по чёрному снегу двора пошла к калитке у задней стены сарая, той калитке, что вела на огороды. Основание калитки было занесено снегом, закрепившим её в открытом положении. И здесь, на жёлтой наледи, за сараем, она всё-таки шлёпнулась. Встав, помыла руки, вытерла их о свои ватные стёганые штаны, сама задержалась здесь на минуту, поправила на себе шинель и пошла дальше, через задворки в поле.

Глядя из далёкого будущего на эту девушку, я вижу то, чего она в тот момент не замечала, о чём не думала, что было её естеством. Шинель на ней была слегка присборена под поясом — великовата. Носки сапог чуть загнуты кверху — тоже велики. Серые уши шапки-ушанки полуспущены — мороз. За плечами в вещмешке — только котелок. А в нём обёрнутая в полотенце, чтобы не звякала, ложка. Второе полотенце было на груди вместо шарфа. Обе пары белья были надеты, и Лида ждала момента, когда они с генеральской Зинкой заберутся где-либо на чердак, чтобы перемениться: верхнюю пару белья одеть теперь под низ, на тело, а ту, что была нижней, одеть сверху. На левом боку у Лиды висела кирзовая полевая сумка, в ней блокнот, химический карандаш, ножичек, два индивидуальных пакета. С другого бока в потёртой кобуре наган — по определению майора Ермакова, «не для воевать, а для застрелиться» — шесть патронов в барабане и шесть в кармане; почему-то ТТ Лида не любила. Может быть, наган напоминал ей отцовский, лежавший когда-то у мамы под подушкой, поэтому был своим; но она над этим не задумывалась, просто при первом удобном случае обменяла ТТ на наган. Ступая по хрупкому скрипучему снегу, который становился всё менее грязным и затоптанным, Лида время от времени оглядывалась назад. Ей хотелось отойти так далеко, чтобы деревенских домов совсем не было видно. При дыхании ноздри слипались от мороза, а дышать ртом она боялась. Снег под ногами синел всё гуще, ибо темнело, наконец, крыши деревни стали не видны. И она остановилась и повернулась направо, стала так, чтобы спокойно смотреть на ярко-красное садящееся солнце. Но тут она заметила, что с другой стороны, не со стороны деревни, а с противоположной, слева от неё, если глядеть на солнце, опять что-то чернеет и мельтешит. Это были пушчонки, какие-то палатки, ящики, кажется, лошади... Сверху-то они, может быть, были замаскированы, а вот со стороны они были видны. Не удалось уйти в чистое поле.

Она подалась обратно, но если скрывалась батарея, не показывались крыши.

Тогда она повернула на место, оттуда не была видна деревня, и поднесла руку в меховой огромной варежке к виску слева, заговорив таким образом вид артиллерийских позиций. Она решила считать, что стоит в чистом поле.

Но это было не совсем то.

В отчаянии Лида пошла параллельно деревне, спеша, взглядывая на солнце, прижимаемое сверху тяжёлой чернильной тучей.

Слева встретился небольшой бугор, минув его, найти хорошее место, с которого ни деревня, ни артиллеристы с их хозяйством были не видны; успела встать вольно и устойчиво, вздохнула — ноздри слиплись от мороза, и стала смотреть.

Красное солнце стояло уже низко и, медленно спускаясь, достигло места, с которого оно начало быстро падать вниз, к земле. Сверху на него давила огромная, в полнеба, чёрно-лиловая туча. Вот уже между солнцем, рассеченным на куски двумя узкими чёрно-синими полосками, между этим, как половина костра, солнцем и земной твердью осталась узкая грустно-голубая с желтизной полоска. Падает! Вот солнце коснулось тверди и стало в ней быстро тонуть, потом оно стало устойчивее и остановилось почти неподвижным, но после того, как всё-таки медленно погружаясь, оно опустило за непроницаемую кромку своё самое широкое место, опять убыстрило свой спуск. Две синие узкие тучки, оставшись сверху, подсветились снизу и окаймились, словно матовым перламутром, а солнце всё глубже и безнадёжнее окуналось в землю.

Лида закрыла на мгновение глаза, но быстро открыла, — не пропустить вот это — совсем узенькая огненная полосочка… невыносимо печально. Опять закрыла глаза, но открыла в страхе — боясь упустить — вот осталась только огненная точка. Лида впивалась в неё глазами… Не отрывала взгляда — и не поняла, как это случилось: только что был огонёк, последний кусочек солнца, и вот его нет, словно никогда не было.

Под тёмными тучами печальная тускнущая желтизна, замываемая совсем уже тоскливой блеклой голубизной… Безысходность, невыспанность, одиночество… Но надо смотреть, смотреть… Всё темно, и только слабая светлая полоска, там на краю… хоть бы уж совсем темнота, в полной темноте спокойнее, эта беспомощная тающая полоска просвета вызывает подавленность…

Лида осторожно вздохнула, онемели пальцы правой ноги, она повернулась и, взглядывая всё туда же и стараясь не смотреть, побежала в деревню, на бегу взяла себя в руки и уже не оглядывалась.

— Что с тобой? — спросил Ермаков, когда она вошла в избу.

— Ногу подвернула, — сказала Лида и, притворно хромая, прошла к лавке. Ермаков поверил. С ногой у неё что-то случалось иногда, один раз даже на марше было. Стала — ни шагу.

Дежурный сидит с трубкой у уха.

— Знаешь, лейтенант, я лягу вон на лавку, можешь меня часика через два разбудить.

— Дам тебе поспать. Вот благодать-то, — говорит лейтенант Ильченко, — а то уж я скоро ни бе ни ме, которые сутки — язык заплетается.

Но вдруг глаза его становятся круглыми, и он шипит. Телефонисты передали, что будто бы Степановские поймали фрица.

Смеркается. Было удивительно пусто. Лида пошла в ту хату, где уже не было Лёньки. Открыла дверь — тепло. В хате совсем мало народу, может быть, вообще только двое — Лиду сходу поглотил разговор двоих: старухи хозяйки и Точкина. Точкин был незадолго перед этим, буквально на днях, присланный из училища младший лейтенант. Скорее всего, он был и моложе Лиды на год-два. Но Точкин чувствовал себя очень скованно. Ему было неудобно перед другими, что вот только теперь, в начале сорок четвёртого, уже на Украине почти он впервые на фронте. Это состояние неполноценности осложнялось ещё и тем, что Точкин был исключительно малого ростика. Может, поэтому его так долго и не посылали в действующую часть. А от своего малого роста он, видимо, страдал и до войны от насмешек своих деревенских девок, от сверстников, не превосходивших его порой ничем иным, кроме как ростом. Он увешался, не имея ещё боевых наград, всяческими значками. На нём висели значки Ворошиловского стрелка всех степеней, комсомольский значок, какие-то ещё — всё то, что носят на передовой, — можно стать хорошей блестящей мишенью. И всё равно, видимо, ему мнились насмешки за спиной. Не потому ли он вступил в искательный, натужный разговор со старухой, видимо, держа в уме, не смеётся ли и она над ним. Но у старухи были свои интересы.

— Как, — спросила она, — это… девушка с вами… — и не закончила фразу, но какой-то законченный смысл в вопросе содержался.

Она не посмотрела на дверь, и Точкин не оглянулся — солдаты входили и выходили, бабка при тусклом свете могла сразу и не рассмотреть Лиду в шинели. А могла и рассмотреть. А Точкин сидел к двери спиной. Он напыжился и голос прожженного ухаря сказал:

— Девушка… Она девушкой до тех лет была…

Бабка радостно захихикала… У Лиды спёрло дыхание! Не она ли тактичнее всех старалась быть с Точкиным, прочтя по обилию значков, особо отделанной блестящей… жестью, что ли? По кобуре, эффектной, не положенной по чину портупее, сверкающим сапогам, прочтя по всему этому его боль? И как он платит? Он говорит те же незаслуженные обиды, которые она слышит от незнакомых, не знающих её солдат из лучших частей на марше? Походя оскорбляют, называют офицерской…, генеральской ППЖ…, говорят гнусности. Лида нарочно не выпрашивает в АХЧ шинель получше, не добивается перешить по себе, не заискивает, чтобы дали сапоги маленькие, кладовщик сам ищет поменьше. Да нету. Она ведёт себя вроде Точкина, но как бы наоборот, а по существу так же, внешностью стараясь доказать свою сущность. И вот — на тебе. За что? Горькая обида и гнев охватывают Лиду. Она не знает, что сказать. Горло перехватывает. Она говорит:

— Ах ты, сволочь! Ты что, знаешь меня? Знаешь? — других слов она не находит. Она вкладывает тот смысл, что он ничего о ней не знает, а уже всё о ней решил и даже другим говорит.

Лида повторяет и повторяет одно и то же, то с горечью, то с обидой, то с возмущением, гневом, угрозой. Бабка слушает, как музыку, с наслаждением. Схватив свой мешок, Лида уходит в штаб, дежурить ночью у телефона.

Лида не знает, не понимает, что в Лидиной обиде бабка ищет утешения себе, что бабка очень уязвима. У неё за спиной на печке уже сколько дней сидит, не показываясь на люди, беременная дочь. Беременности явно полгода. А от кого можно было забеременеть полгода назад? Тебе хорошо осуждать, — хочется сказать бабке, сказать этой гордой лейтенантке, сказать, объяснить, оправдаться не приходится. Ну, так вот на ж и тебе!

Лида идёт по морозной, тёмной, молчащей, но живой, копошащейся деревне. Как в избе она не осознавала запаха овчины и пота, так и здесь она не замечает доносящихся с передовой автоматных очередей. Коротких. Для порядка.

Правда, когда с другого конца деревни, с выезда, начинают доноситься приближающиеся разрывы, она машинально убыстряет шаг. Обходит ли раздавленного на дороге или проходит по нему, не замечает, не думает. Что думает? Наверно, Лёньку в санбате задерживать не будут. Ну и хорошо. Пусть отдохнёт. Вроде сегодня мороз чуть слабее…


Источник: Журнал «Звонница» (Белгород), № 6, 2005. Стр. 105-125

На страницу Елизаветы Романовой


Марина Щенятская, Виталий Волобуев, подготовка и публикация, 2022


Следующие материалы:
Предыдущие материалы: